Подслушано в Татарии
50 лет назад писатель Василий Шукшин, который, казалось бы, к нашим краям не имеет никакого отношения, написал рассказ «Выбираю деревню на жительство». Художественный мир Шукшина – это кем‑то рассказанные истории, частные случаи, характеры людей, за которыми он наблюдал всю свою жизнь. Эти кусочки мозаики потом ложились в основу его прозы. И мало кто знает, что одна из составляющих таких историй – родом из Татарии, из 1973 года.
Как-то в гостинице Шукшин услышал эту историю от дяди Коли Губайдуллина из Казани (который на самом деле, при рождении, получил от своих родителей имя… Кузов – очень уж им это звучное слово нравилось. Обладатель же имени стеснялся его и представлялся всем Колей). История, которую рассказал дядя Кузов-Коля, так понравилась Шукшину, что главный герой получил русскую версию имени рассказчика. Названия деревень Шукшин не запомнил и поменял их на свои родные – алтайские. А вот главное место действия – городской вокзал – осталось безымянным. Даже не сказано, какой он именно – железнодорожный или авто. Хотя всем, кто помнит Казань образца 1973 года, при прочтении станет ясно: это наш вокзал, железнодорожный – и туалеты, и курилка, и гостеприимные татарстанцы, которые всегда рады заманить гостя в свою родную деревеньку.
А 60 лет назад, в 1963-м, в Татарии жил и работал другой известный писатель Юрий Коваль. В школе села Емельяново, Лаишевского района Татарской АССР, он преподавал русский язык, литературу, географию, историю, пение и другие предметы – в сельских школах педагогов всегда не хватало. Емельяновцы «своего писателя» до сих пор помнят и считают родным. И во многих «деревенских рассказах» Коваля узнают характеры, а иногда и имена-фамилии своих земляков: «Вот и Маня Клеткина у него где‑то есть», – говорят они. И мы находим Маню Клеткину в рассказе «Клеёнка».
Вашему вниманию – необыкновенно душевная и чистая проза писателей – любителей деревенской жизни, подсмотренной и подслушанной в наших с вами краях – в Татарии прошлого века.
Василий Шукшин
Выбираю деревню на жительство
Некто Кузовников Николай Григорьевич вполне нормально и хорошо прожил. Когда-то, в начале тридцатых годов, великая сила, которая тогда передвигала народы, взяла и увела его из деревни. Он сперва тосковал в городе, потом присмотрелся и понял: если немного смекалки, хитрости и если особенно не залупаться, то и не обязательно эти котлованы рыть, можно прожить легче. И он пошёл по складскому делу – стал кладовщиком и всю жизнь был кладовщиком, даже в войну. И теперь он жил в большом городе в хорошей квартире (отдельно от детей, которые тоже вышли в люди), старел, собирался на пенсию. Воровал ли он со складов? Как вам сказать… С точки зрения какого-нибудь сопляка с высшим юридическим образованием – да, воровал, с точки зрения человека рассудительного, трезвого – это не воровство: брал ровно столько, сколько требовалось, чтобы не испытывать ни в чём недостатка, причём если учесть – окинуть взором – сколько добра прошло через его руки, то сама мысль о воровстве станет смешной. Разве так воруют! Он брал, но никогда не забывался, никогда не показывал, что живёт лучше других. Потому-то ни один из этих, с университетскими значками, ни разу не поймал его за руку. С совестью Николай Григорьевич был в ладах: она его не тревожила. И не потому, что он был бессовестный человек, нет, просто это так изначально повелось: при чём тут совесть! Сумей только аккуратно сделать, не психуй и не жадничай и не будь идиотом, а совесть – это… знаете… Когда есть в загашнике, можно и про совесть поговорить, но всё же спится тогда спокойней, когда ты всё досконально продумал, всё взвесил, проверил, свёл концы с концами – тогда пусть у кого-нибудь другого совесть болит. А это – сверкать голым задом да про совесть трещать – это, знаете, неумно.
Словом, всё было хорошо и нормально. Николай Григорьевич прошёл свою тропку жизни почти всю. В минуту добрую, задумчивую говорил себе: «Молодец: и в тюрьме не сидел, и в войну не укокошили».
Но была одна странность у Николая Григорьевича, которую он сам себе не сумел бы объяснить, наверно, если б даже захотел. Но он и не хотел объяснять и особенно не вдумывался, а подчинялся этой прихоти (надо ещё понять, прихоть это или что другое), как многому в жизни подчинялся.
Вот что он делал последние лет пять-шесть.
В субботу, когда работа кончалась, когда дома, в тепле, ждала жена, когда всё в порядке и на душе хорошо и мирно, он выпивал стаканчик водки и ехал в трамвае на вокзал. Вокзал в городе огромный, вечно набит людьми. И есть там место, где курят, возле туалета. Там всегда – днём и ночью полно, дым коромыслом, и галдёж стоит непрерывный. Туда‑то и шёл прямиком Николай Григорьевич. И там вступал в разговоры.
– Мужики, – прямо обращался он, – кто из деревни?
Таких всегда было много. Они‑то в основном и толклись там деревенские.
– Ну?.. – спрашивали его. – А что тебе?
– Хочу деревню подобрать на жительство. Нигде, может, кто в курсе, не требуются опытные складские работники? Я тридцать четыре года проработал в этой системе… – и Николай Григорьевич доверчиво, просто, с удовольствием и подробно рассказывал, что он сам – деревенский, давно оттуда уехал, работал всю жизнь на складах, а теперь, под старость, потянуло опять в деревню… И тут‑то начиналось. Его как‑то сразу прекрасно понимали с его тоской, соглашались, что да, сколько по городам ни околачивайся, а если ты деревенский, то рано или поздно в деревню снова потянет. Начинали предлагать деревни на выбор. Николай Григорьевич только успевал записывать адреса. Начинали шуметь. Спорили.
– Да уж ты со своей Вязовкой!..
– А ты знаешь её? Чего ты сразу руками-то замахал?! Ты хоть раз бывал там?
– Вязовку-то? Да я её как облупленную знаю, вашу Вязовку! Господи, Вязовка!.. У человека – к старости, желательно, чтоб природа…
– А при чём тут природа-то? – вступали другие. – Надо не от природы отталкиваться, а от работы. Я не знаю вашей Вязовки, но склад‑то там есть? Человек же прежде всего насчёт работы спрашивает.
– Нет, – говорил Николай Григорьевич, – желательно, чтоб и природа, конечно…
– Да в том‑то и дело! Что он тебе, склад?! Склад, он и есть склад, теперь они везде есть. И если, например…
– Ну, вы тоже рассудили, – говорил какой-нибудь степенный, – только поорать. Ну – склад, они действительно везде теперь, а как, например, с жильём? У нас вон – и склад, и река, и озеро, а постройки страшно дорогие.
– Ну, сколь так? – вникал в подробности Николай Григорьевич.
– Это смотря что требуется.
– Ну, например, пятистенок… Добрый ещё.
– С постройками?
– Ну да, баня, сарай для дров… Ну, навес какой-нибудь, завозня там – я построгать люблю в свободное время.
– Если, допустим, хороший пятистенок, – начинал соображать мужик, – банешка…
– Не развалюха, конечно, хорошая баня.
– Хорошая баня, сарай из горбыля, у нас в основном все сараи из горбыля идут, из отлета…
– Пилорама в деревне?
– Не в самой деревне, а на отдалении.
– Ну, ну?
– Если всё честь по чести, огород нормальный…
– Огород нам со старухой большой не надо.
– Ну, нормальный, их теперь больших-то и нету – нормальный, если всё честь по чести, то будет так – три, три с половиной.
– Тыщи?! – изумлялся кто-нибудь.
– Нет, рубля, – огрызнулся степенный.
– Ну, это уж ты загнул. Таких и цен‑то нету, – сомневались.
Степенный вмиг утрачивал свою степенность.
– А чего ради загибать-то перед вами? Что я, свой дом, что ли, навяливаю? Я говорю как есть. Человек же спрашивает…
– А чего так? Несусветные какие‑то цены. Что у вас там такое?
– Ничего, совхоз.
– Дак а чего дорого-то? С ума, что ли, сошли там?
– Мы не сошли, сошли там, где постройки, я слыхал, на дрова пускают. Вот там‑то сошли. Это уж я тоже не понимаю…
– Это я слыхал тоже. Рублей за триста, говорят, можно хороший дом взять.
– Ну, за триста не за триста…
– А как твоя деревня называется? – записывал Николай Григорьевич.
– Завалиха. Не деревня, село.
– Это где?
– А вот, если сейчас ехать… – и мужик подробно объяснял, где его село, как ехать туда.
– Райцентр, что ли?
– Был раньше райцентр, а потом, когда укрупняли районы, мы отошли к Красногорскому району, а у нас стала центральная усадьба.
– Ну, есть, наверно, перевалочная база? – допрашивал Николай Григорьевич.
Мужик послушно, очень подробно рассказывал. И был как будто рад, что его село заинтересовало человека больше, чем другие сёла и деревни. Со стороны наблюдали и испытывали нечто вроде ревности. И находили возможность подпортить важную минуту.
– Это ж что ж это за цены такие! Леса, наверно, нет близко?
– А у вас какие? – нервничал мужик из дорогого села. – Ну скажи, сколько у вас добрый пятистенок станет? Только не ври.
– Чего мне врать-то? Добрый пятистенок у нас… с постройками, со всем, с огородом – тыщи полторы – две.
– Где это? – поворачивался в ту сторону Николай Григорьевич.
И тогда тот, что перехватил интерес, начинал тоже подробно, долго объяснять, где его село, как называется река, почём у них мясо осенью…
– У меня вот свояк приезжал… как раз осенью тоже… Посмотрел. «Ну-у, – говорит, – у вас‑то жить можно! Это, – говорит, – ты у нас иди сунься».
– А откуда он?
– За Уралом… Город Златоуст.
– Что ж ты город‑то суёшь? Мы про сельскую жизнь говорим.
– Он не из самого города, а близко к этому городу.
– Да зачем же там где‑то брать, человек про наши места интересуется! Это я тебе могу насказать: у меня свояк в Магадане вон…
– Ну, едрёна мать! Ты ещё скажи – в Америке.
– А при чём тут Америка-то?
– А при чём Магадан?
– Да при том, что – речь идёт про сельскую местность, а ты куда‑то в Златоуст полез! Чего ты в Златоуст-то полез?!
– Тихо, тихо, – успокаивал Николай Григорьевич горячих селян. Странно, он становился здесь неким хозяином – на манер какого-нибудь вербовщика-работодателя в толпе ищущих.
– Спокойно, мужики, – говорил Николай Григорьевич, – мы же не на базаре. Меня теперь интересует: сколько над уровнем моря твоё село? – это вопрос к тому, в чьём селе дом-пятистенок стоит дешевле. Тот не знал. И никто не знал, сколько над уровнем моря их деревни и сёла.
– А зачем это?
– Это очень важно, – пояснил Николай Григорьевич. – Для сердечно-сосудистой системы необходимо. Если место немного возвышенное, тоже нельзя: сразу скажется нехватка кислорода.
– Не замечали, – признавались мужики.
Но это – так, это Николай Григорьевич подпускал для пущей важности. Больше говорили про цены на постройки, на продукты, есть ли река в деревне или, может, озеро, далеко или близко лес… Потом переходили на людей, какие люди хорошие в деревне: приветливые, спокойные, не воруют, не кляузничают. И тут – незаметно для себя – начинали слегка врать друг другу. Это как‑то само собой случалось, никто не преследовал никакой посторонней цели: один кто-нибудь начинал про своих людей, и уж тут другие не могли тоже умолчать, тоже рассказывали, но так, чтобы получалось, что у них – лучше.
– А у нас… обрати внимание: у нас, если баба пошла по воду, она никогда дом не запирает – зачем? Приткнёт дверь палочкой, и всё: сроду никто не зайдёт. Уж на что цыганы – у нас их полно – и то не зайдут: мы их так приучили.
– Да кого!.. Вы вот возьмите: у нас один вор есть…
– Вор?!
– Вор! Мы все про него знаем, что он вор, он уже раз пять сидел за это дело. А у нас одна заслуженная учительница живёт, орден имеет… И этот вор натурально пришёл к ней и говорит: «Пусти пожить недели две». А он у неё учился когда-то… в первом классе, что ли. Он, вообще-то, детдомовский, а она, видно, работала там. Да. «Пусти, – говорит, – пару недель пожить, пока не определюсь куда-нибудь».
– Пустила?
– Пустила! Ну, думаем, и обчистит же он её!.. Жалели даже старушку.
– Дело в том, что у них такой закон есть: где живёшь, там не воруй.
– Да, да.
– Не обчистил?
– Не! Ни-ни, ни волоска не взял. Сдержался.
– Нет, это уж такой закон. Вот если бы взял… если бы он её всё же обокрал, ему бы там свои за это дело…
– Ничего не взял!
– Это странно всё же… Плевали они на эти законы! Закон. У меня прошлый год стожок сена увезли, змеи ползучие…
– Ну‑у это такие, что ли! Это уж… наш брат кто-нибудь, свои. На кой ему чёрт сено, урке?
Смеялись. Вспоминали ещё случаи… Курили и курили без конца – накурено бывало так, что глаза слезились. А время, слава богу, шло: глядишь, и подойдёт час ехать. Ждать на вокзале – это не самое милое из того, что нам приходится делать.
– А я как‑то еду из района, – встревал в минуту затишья какой-нибудь расторопный, – гляжу, стоит бабка… ну, лет так восемьдесят – восемьдесят пять. Подняла руку, я остановился. «До Красного, сынок». До Красного шестьдесят пять километров. «Платить-то, – говорю, – есть чем?» – «Есть, милай, есть». Ну, везу… – и рассказчик заранее поблёскивает глазом. Доехали до Красного. «Всё, – говорю, – бабка, приехали. Плати». Она мне достаёт откуда-то из сумки… пять штук яиц!
Смех. Рассказчик доволен.
– «А раньше, – говорит, – брали. Мы, – говорит, – всегда яйцами расплачивались». – «Ладно, – говорю, – иди, бабка».
Рассказчик непременно ещё повторял не один раз, как он ей сказал, старухе: «Иди, – говорю, – бабка, иди. Иди, чего с тебя взять». Это надо понимать, что – вот и он тоже добрый человек. Вообще, добрых, простодушных, бесхитростных, бескорыстных, как выяснялось на этих собеседованиях, по деревням и сёлам – навалом, прохода нет от бесхитростных и бескорыстных. Да все такие, чего там! А если встречаются иногда склочные, злые, жадные, то это так – придурки.
Николай Григорьевич уже не записывал адреса, а слушал, поворачивался в разные стороны, смеялся тоже… И оттого, что он так охотно и радостно слушал, рассказывали – с радостью тоже – новые истории, где раскрывалось удивительное человеческое бескорыстие. Правда, нечаянно проскакивали случаи, где высовывалась вдруг морда какого-нибудь завистника или обманщика, но это – пропускали, это не суть дела, это чепуха. Все молча соглашались, что это – чепуха, а миром движет разум и добро.
– Я сёдня гляжу: пиво продают. Отстоял в очереди – она мне наливает… А наливает – вот так вот не долила. Сунула под кран – и дальше. Я отошёл и думаю: «У нас бы ей за такие дела спасибо не сказали».
Тут же соглашались, что – да, конечно… Люди торопятся, людей много, она этим пользуется, бесстыдница. Но, если так‑то подумать – ну сколько уж она там не долила! Конечно, ей копейка так и набегает, но ведь, правда, и не умер же ты, что не допил там глоток-другой. А у ней тоже небось – семья…
Но вот уж чего не понимали деревенские в городе – это хамства. Это уж чёрт знает что, этому и объяснения-то как‑то нету. Кричат друг на друга, злятся. Продавщицу не спроси ни о чём, в конторах тоже, если чего не понял, лучше не переспрашивай: так глянут, так тебе ответят, что дай бог ноги. Тут, как наезжали на эту тему, мужики дружно галдели – не понимали, изумлялись… И Николай Григорьевич тоже со всеми вместе не понимал и изумлялся. Прижимал кого-нибудь к стене туалета и громко втолковывал и объяснял:
– Ведь почему и уехать-то хочу!.. Вот потому и хочу‑то – терпенья больше нет никакого. Ты думаешь, я плохо живу?! Я живу, дай бог каждому! У меня двухкомнатная секция, мы только двое со старухой… Но – невмоготу больше! Душу всю выворачивает такая жизнь!.. – Николай Григорьевич в эту минуту, когда кричал в лицо мужику, страдал вполне искренне, бил себя кулаком в грудь, только что не плакал… Но – и это поразительно – он вполне искренне забывал, что сам много кричит на складе, сам тоже ругается вовсю на шофёров, на грузчиков, к самому тоже не подступись с вопросом каким. Это всё как‑то вдруг забывалось, а жила в душе обида, что хамят много, ругаются, кричат и оскорбляют. И отчётливо ясно было, что это не жизнь, пропади она пропадом такая жизнь, и двухкомнатная секция, лучше купить избу в деревне и дожить спокойно свои дни, дожить их достойно, по-человечески. Не хочется же оскотинеть здесь со всеми вместе, нельзя просто, мы ж люди! И дорого это было Николаю Григорьевичу, вот эти слова про достоинство человеческое и про покой, и нужно, и больно, и сладко было кричать их… Иногда даже замолкали вокруг, а он один – в дыму этом, в запахах – говорил и кричал. Ему искренне сочувствовали, хотели помочь.
Так, выговорившись, с адресами в кармане Николай Григорьевич шёл домой. Шёл с вокзала всегда пешком – это четыре остановки. Отходил после большого волнения. Тихонько ещё ныла душа, чувствовалась усталость. К концу пути Николай Григорьевич всегда сильно хотел есть.
Никуда он не собирался ехать, ни в какую деревню, ничего подобного в голове не держал, но не ходить на вокзал он уже не мог теперь – это стало потребностью. Пристыди его кто-нибудь, ну, старший сын, например, запрети ходить туда, запрети записывать эти адреса, говорить с мужиками… Да нет, как запретишь? Он бы крадучись стал ходить. Он теперь не мог без этого.
Юрий Коваль
Клеёнка
Осенью, в конце октября, к нам в магазин привезли клеёнку.
Продавец Пётр Максимыч как получил товар, сразу запер магазин, и в щели между ставен не было видно, чего он делает.
– Клеёнку, наверное, меряет, – толковал дядя Зуй, усевшись на ступеньке. – Он вначале её всю перемеряет, сколько в ней метров-сантиметров, а потом продавать станет… Постой, ты куда, Мирониха, лезешь? Я первый стою.
– Кто первый? – возмутилась Мирониха, подлезая к самой двери. – Это ты‑то первый? А я три часа у магазина стою, все ножки обтоптала! Он первый! Слезай отсюда!
– Чего? – не сдавался дядя Зуй. – Чего ты сказала? Повтори!
– Видали первого? – повторяла Мирониха. – А ну слезай отсюда, первый!
– Ну ладно, пускай я второй! Пускай второй, согласен.
– Что ты, батюшка, – сказала тётка Ксеня, – за Миронихой я стою.
– Эх, да что же вы, – огорчился дядя Зуй, – пустите хоть третьим!
Но и третьим его не пускали, пришлось становиться последним, за Колькой Дрождёвым.
– Слышь, Колька Дрождёв, – спрашивал дядя Зуй, – не видал, какая клеёнка? Чего на ней нарисовано: ягодки или цветочки?
– Может, и ягодки, – задумчиво сказал Колька Дрождёв, механизатор, – а я не видал.
– Хорошо бы ягодки. Верно, Коля?
– Это смотря какие ягодки, – мрачно сказал Колька Дрождёв, – если чернички или бруснички – это бы хорошо. А то нарисуют волчию – вот будет ягодка!
– Надо бы с цветочками, – сказала тётка Ксеня, – чтоб на столе красота была.
Тут все женщины, что стояли на крыльце, стали вздыхать, желая, чтоб клеёнка была с цветочками.
– А то бывают клеёнки с грибами, – снова мрачно сказал Колька Дрождёв, – да ещё какой гриб нарисуют. Рыжик или опёнок – это бы хорошо, а то нарисуют валуев – смотреть противно.
– Я и с валуями возьму, – сказала Мирониха, – на стол стелить нечего.
Наконец дверь магазина загрохотала изнутри – это продавец Пётр Максимыч откладывал внутренние засовы.
А в магазине было темновато и холодно. У входа стояла бочка, серебрящаяся изнутри селёдками. Над нею, как чёрные чугунные калачи, свисали с потолка висячие замки. За прилавком на верхних полках пасмурно блистали банки с заграничными компотами, а на нижних, рядком, стояли другие банки, полулитровые, наполненные разноцветными конфетами. При тусклом свете ириски, подушечки и леденцы сияли за стеклом таинственно, как самоцветы.
В магазине пахло клеёнкой. Запах селёдки, макарон и постного масла был начисто заглушён. Пахло теперь сухим клеем и свежей краской.
Сама клеёнка лежала посреди прилавка, и, хоть свёрнута была в рулон, верхний край всё равно был открыт взглядам и горел ясно, будто кусок неба, увиденный со дна колодца.
– Ох, какая! – сказала тётка Ксеня. – Поднебесного цвета!
А другие женщины примолкли и только толпились у прилавка, глядя на клеёнку. Дядя Зуй дошёл до бочки с селёдками да и остановился, будто боялся подойти к клеёнке.
– Слепит! – сказал он издали. – Слышь, Колька Дрождёв, глаза ослепляет! Веришь или нет?
И дядя Зуй нарочно зажмурился и стал смотреть на клеёнку в узкую щёлочку между век.
– Кажись, васильки нарисованы, – хрипло сказал Колька Дрождёв, – хоть и сорная трава, но голубая.
Да, на клеёнке были нарисованы васильки, те самые, что растут повсюду на поле, только покрупнее и, кажется, даже ярче, чем настоящие. А фон под ними был подложен белоснежный.
– Поднебесная, поднебесная, – заговорили женщины, – какая красавица! Надо покупать!
– Ну, Максимыч, – сказала Мирониха, – отрезай пять метров.
Продавец Пётр Максимыч поправил на носу металлические очки, достал из‑под прилавка ножницы, нанизал их на пальцы и почикал в воздухе, будто проверял, хорошо ли они чикают, нет ли сцеплений.
– Пяти метров отрезать не могу, – сказал он, перестав чикать.
– Это почему ж ты не можешь? – заволновалась Мирониха. – Отрезай, говорю!
– Не кричи, – строго сказал Пётр Максимыч, чикнув ножницами на Мирониху, – клеёнки привезли мало. Я её всю измерил, и получается по полтора метра на каждый дом. Надо, чтоб всем хватило.
Тут же в магазине начался шум, все женщины стали разом разбираться, правильно это или неправильно. Особенно горячилась Мирониха.
– Отрезай! – наседала она на Петра Максимыча. – Кто первый стоит, тот пускай и берёт сколько хочет.
– Ишь, придумала! – говорили другие. – Нарежет себе пять метров, а другим нечем стол покрывать. Надо, чтоб всем хватило.
– А если у меня стол длинный? – кричала Мирониха. – Мне полтора метра не хватит! Что ж мне, стол отпиливать?
– Можешь отпиливать, – сказал Пётр Максимыч, чикая ножницами.
Тут же все стали вспоминать, у кого какой стол, а Мирониха побежала домой стол мерить. За нею потянулись и другие женщины.
В магазине остались только дядя Зуй да Колька Дрождёв.
– Слышь, Колька, а у меня‑то стол коротенький, – говорил дядя Зуй. – Нюрка сядет с того конца, я с этого – вот и весь стол. Мне клеёнки хватит, ещё и с напуском будет.
– А у меня стол круглый, – хмуро сказал Колька Дрождёв, – а раздвинешь – яйцо получается.
Первой в магазин вернулась Мирониха.
– Режь метр восемьдесят! – бухнула она.
– Не могу, – сказал Пётр Максимыч.
– Да что же это! – закричала Мирониха.
– Где я возьму ещё тридцать сантиметров?
– Да ладно тебе, – сказал дядя Зуй, – останется кусочек стола непокрытым, будешь на это место рыбьи кости складывать.
– Тебя не спросила! – закричала Мирониха. – Сам вон скоро свои кости сложишь, старый пень!
– Ишь, ругается! – сказал дядя Зуй добродушно. – Ладно. Максимыч, прирежь ей недостачу из моего куска. Пускай не орёт. Пускай рыбьи кости на клеёнку складывает.
Продавец Пётр Максимыч приложил к клеёнке деревянный метр, отмерил сколько надо, и с треском ножницы впились в клеёнку, разрубая васильки.
– Бери-бери, Мирониха, – говорил дядя Зуй, – пользуйся. Хочешь её мылом мой, хочешь стирай. От этой клеёнки убыли не будет. Ей износу нет. Пользуйся, Мирониха, чашки на неё ставь, супы, самовары ставь. Только смотри будь осторожна с ней, Мирониха. Не погуби клеёнку!
– Тебя не спросила, – сказала Мирониха, взяла, кроме клеёнки, селёдок и пряников и ушла из магазина.
– Твой кусок, Зуюшко, укоротился, – сказал Пётр Максимыч.
– Ладно, у меня стол маленький… Кто там следующий? Подходи.
– Я, – сказала тётка Ксеня, – мне надо метр семьдесят.
– Где ж я тебе возьму метр семьдесят? – спросил Пётр Максимыч.
– Где хочешь, там и бери. А у меня дети малые дома сидят, плачут, клеёнки хочут.
– Пускай плачут! – закричал Пётр Максимыч. – Где я тебе возьму?
Тётка Ксеня махнула рукой на Петра Максимыча и сама заплакала.
– Вот ведь дела, – сказал дядя Зуй, – с клеёнкой с этой! Ладно, Максимыч, прирежь и ей недостачу, мне небось хватит. А то клеёнка, дьявол, больно уж хороша, женщине и обидно, что не хватает… Теперь-то довольна, что ль, тётка Ксеня, или не довольна? А клеёночка-то какая – прям искры из глаз. Какая сильная сила цвета. Постелишь её на стол, а на столе – цветочки, ровно лужок… Кто там следующий? Манька Клеткина? А какой у тебя, Манька, будет стол?
– Не знаю, – тихо сказала Манька.
– Так ты что ж, не мерила, что ль?
– Мерила, – сказала Манька ещё тише.
– Ну, и сколько получилось?
– Не знаю. Я верёвочкой мерила. Манька достала из кармана верёвочку, узлом завязанную на конце.
– Вот, – сказала она, – у меня такой стол, как эта верёвочка.
– Как верёвочке ни виться, – строго сказал Пётр Максимыч, – а концу всё равно быть.
Он приложил деревянный метр, померил Манькину верёвочку и сказал:
– Опять нехватка. Метр семьдесят пять.
– Эх, – махнул рукой дядя Зуй, – прирезай недостачу от моего куска, режь на всю верёвочку. А ты, Манька, горячие кастрюли на клеёнку не ставь, ставь на подложку. Поняла, что ль? Сделай подложку из дощечки.
– Поняла, – тихо сказала Манька, – спасибо, батюшка.
– Или того лучше, Манька. Ты ко мне забеги, я тебе готовую подложку дам… Кто следующий-то там?
Дело в магазине пошло как по маслу. Пётр Максимыч только чикал ножницами, и через десять минут от дядизуевой клеёнки почти ничего не осталось.
Но эти десять минут дядя Зуй не терял даром. Он расхваливал клеёнку, жмурился от силы цвета, сомневался: не заграничная ли она?
– Ну, Зуюшка, – сказал наконец Пётр Максимыч, – у тебя осталось двадцать сантиметров.
– Чтой‑то больно мало.
– Так выходит. Двадцать сантиметров тебе, полтора метра Кольке Дрождёву.
– Может, какие-нибудь есть запасы? – намекнул дядя Зуй. – Для близких покупателей?
– Запасов нету, – твёрдо сказал Пётр Максимыч.
– Видишь ты, нету запасов. Ну ладно, давай режь двадцать сантиметров.
– На кой тебе двадцать-то сантиметров? – хрипло сказал Колька Дрождёв, механизатор. – Отдай их мне.
– Не могу, Коля. Надо же мне хоть маленько. А то ещё Нюрка ругаться будет.
– Уж очень мало, – сказал Колька Дрождёв. – Двадцать сантиметров, чего из них выйдет?
– Я из них дорожку сделаю, постелю для красоты.
– Какая там дорожка, больно узка. А Нюрке мы конфет возьмём, чего ей ругаться?
– Это верно, – согласился дядя Зуй. – Когда конфеты – чего ругаться? Забирай.
– Если б валуи какие были нарисованы, – толковал Колька Дрождёв, – я б нипочём не взял. А это всё ж васильки.
– Верно, Коля, – соглашался дядя Зуй. – Разве ж это валуи? Это ж васильки голубые.
– А с валуями мне не надо. Ну, с рыжиками, с опёнками я б ещё взял.
– Ты, Колька, береги клеёнку-то, – наказывал дядя Зуй. – Не грязни её, да папиросы горящие не клади, а то прожжёшь, чего доброго. Ты папиросы в тарелочку клади, а то наложишь на клеёнку папирос – никакого вида, одни дырки прожжённые. Ты лучше, Колька, вообще курить брось.
– Бросил бы, – ответил Колька, заворачивая клеёнку, – да силы воли не хватает.
К ужину в каждом доме была расстелена на столах новая клеёнка. Она наполняла комнаты таким светом и чистотой, что стёкла домов казались чисто вымытыми. И во всех домах стоял особый клеёночный запах – краски и сухого клея.
Конечно, через месяц-другой клеёнка обомнётся. Колька Дрождёв прожжёт её в конце концов горящей папиросой, пропадёт особый клеёночный запах, зато вберёт она в себя запах тёплых щей, калиток с творогом и разваренной картошки.
Кадр из фильма: Василий Шукшин, «Калина красная» (1974), фото: prodetlit.ru / Виктор Усков
Добавить комментарий